— Ну, Дмитрий Афанасьевич, — сказал Колобов, — Достался тебе конь! Я еще его под седлом-то не видел.
Вот уж подлинно всем взял!.. Огонь, а не лошадь!.. Жилки все играют!.. Хорош и тот, которого ты мне пожаловал, а все не то… Ну, прощай, друг сердечный!.. Когда-то приведет Господь опять увидеться?
— И, батюшка!.. — сказал Ферапонт, подводя к Лев-шину Султана, — гора с горой не сойдется, а человеку с человеком как не сойтись!
— Боярин не сказал мне, куда тебя отправляет, — продолжал Колобов, — а намекнул только, что вряд ли ты скоро в Москву вернешься. Ну да Бог милостив, увидимся когда-нибудь.
Левшин обнял Колобова, вскочил на коня и через несколько минут доехал до земляного вала, то есть нынешней Садовой улицы. Выехав Калужскими воротами за город, он, по старинному обычаю, снял шапку и помолился на соборы. Ферапонт последовал его примеру, перекрестился и сказал: «Прощай, матушка Москва белокаменная! Не долго мы в тебе погостили! Слава тебе Господи, что я в Кремле побывал, а то бы не удалось и угодникам поклониться!» Оставя по правой руке Калужскую дорогу, Левшин пустился по Серпуховской. Он не говорил ни слова, но душа его была преисполнена грусти. Два дня тому назад он спешил возвратиться в свой родимый город, а теперь бежит из него, как изгнанник. Он был в Москве и не успел даже сходить на могилу отца своего и матери. Привязанность к родимой стороне всегда становится сильнее, когда мы переживаем о всех близких нашему сердцу; нам кажется, что мы еще не вовсе осиротели, если живем там, где покоятся кости наших кровных и родных, где мы родились, где встречаем тех, с которыми свыклись еще в ребячестве: где все напоминает нам о прежней семейной жизни, о детских наших радостях… Покинуть это место, быть может навсегда расстаться со своей родимой стороною — о, конечно, это второе сиротство, едва ли легче первого!
Солнце было уже довольно высоко, когда наши путешественники, отъехав верст семь от Москвы, стали спускаться с крутой горы. Левшин продолжал ехать молча, но спутники его давно разговаривали меж собою. Боярский челядинец, пожилой человек лет пятидесяти, узнав, что Ферапонт видел Москву только мимоездом, пустился в россказни.
— Я, голубчик, — говорил он, — старожил московский и не только в ней всякий закоулочек назову тебе по имени, да и что вокруг-то ее все знаю… Да вот, примером сказать, хоть это урочище: оно прозывается Котлы, и деревню так же зовут. Знаешь ли, любезный, что на этом самом месте сожгли проклятого самозванца Гришку Отрепьева?
— Живого?
— Нет, мертвого. Вот уже лет тридцать, как мне это рассказывал мой дедушка — упокой Господи его душу! А он уж и тогда доживал седьмой десяток. Господи Боже мой, чего он не насмотрелся!.. И боярских смут, и польских погромов, и как ляхи завладели Москвой, как воевода князь Пожарский бился с ними на Лубянке, как он после, вместе с Кузьмой Мининым, привел из Понизовья православное войско под Москву; как ляхи отсиживались в Кремле, как наши, при помощи Божьей, их одолели — все видел!.. Вот он-то мне сказывал, что вывезли сюда окаянное тело Гришки Отрепьева, сожгли на костре, потом собрали весь пепел, зарядили им пушку, да и шарахнули по ветру.
— А ради чего, — спросил Ферапонт, — сожгли этого самозванца? Или уж так бояре присудили и царь указал?
— А вот ради чего, любезный. Он сначала лежал убитый трое суток на Пожаре…
— На пожаре?
— Сиречь на Красной площади: ее, брат, в старину этак называли. Во все это время кругом в околодке никому покоя не было: каждую ночь, вплоть до первых петухов, начнется, бывало, над ним такая бесовщина деяться, что все и по домам то дрожкой дрожат: и в бубны бьют, и в сопелы играют, и шум, и гам, и свист!.. Вот станхили его в убогий дом за Яузские ворота — и там возня поднялась! Ночью все мертвецы в убогом доме повставали, да ну-ка песни орать!.. Мало того: поднялись бури, вихри, всякая непогодица, и после вешнего Николы выпал снег по колено. Вот бояре-то и призадумались. Доложили царю Василию Ивановичу, а царь Василий Иванович, видя, что дело-то плохо, и указал его сжечь поодаль от Москвы.
— Вот что!.. Только правда ли это, любезный?
— Экий ты, братец, какой! Да разве ты не знаешь, что Гришка-то Отрепьев был колдуй и чернокнижник?
— Право?
— Как же!.. Ведь он и родную-то матушку царевича Дмитрия обморочил, и боярину Басманову глаза отвел.
— Ну, это дело иное!.. Коли он был колдун, так не диво!
— Что ж ты думаешь? — продолжал рассказчик. — Гришку Отрепьева казнили и сожгли на костре — кажись, чего бы еще?.. Так нет! Не прошло двух лет, как опять проявился такой же самозванец. Это, дескать, не меня сожгли… меня, дескать, хотели извести, да не удалось. Простой народ стал к нему приставать — пошла опять кутерьма: кто за него, кто за царя Василия Ивановича. Вот и этот самозванец подступил к Москве и долго стоял с войском в подмосковном селе Тушине. Покойный дедушка сам туда ходил.
— Что ж это? — прервал Ферапонт. — Да коли вся Москва видела, как сожгли самозванца, так как же народ поверил этому вору?
— Ну, вот, поди ты!.. Вестимо, наш брат дворовый человек не поверил, а ведь простой-то народ глуп!.. Принесет ему сорока на хвосте весточку, а он уши-то и развесит!.. Глупой бабе да сермяжнику, что хочешь, брат, плети, они сдуру всему поверят… Э! Да что ж это твой барин?.. Куда он своротил! Дмитрий Афанасьевич, не туда: направо по дорожке.
Левшин повернул по узенькой тропинке, которая, пробираясь между засеянных полей, вела к густому березовому лесу. Когда он увидел себя под тенью этих столетних берез, то ему стало еще грустнее. Он невольно вспомнил и о своей березовой роще на берегу Волги, и о той, которая превратила бы для него эту рощу в земной рай. Проехав версты три этим заповедным лесом, наши путешественники очутились на обширной поляне, окруженной со всех сторон густым чернолесьем. Когда Левшин окинул взглядом это лесное удолье, то забыл на минуту все свое горе. В глубине двора, застроенного с обеих сторон службами, стоял господский дом, то есть большая брусяная изба, крытая тесом, у которой, вместо обыкновенного крыльца, был устроен под навесом дощатый рундук, или помост, похожий на нынешние террасы. Перед самым домом, в пушистых зеленых берегах, разливался прихотливо широкий проточный пруд; с одной стороны он оканчивался плотиной, обсаженной ракитником, с другой вливался в него довольно большой ручей. Поодаль от пруда, кругом ветхой, деревянной церкви, как дети вокруг родной матери приютились низенькие крестьянские избы, с их соломенными кровлями и плетневыми заборами. Конечно, все это вместе не составляло ничего особенно прекрасного или живописного; но эта тишина, этот лес, этот светлый пруд, эта зелень, усыпанная цветами, и даже простота И убогость приходской церкви и боярского дома, — все наполняло душу каким-то кротким, неизъяснимым спокойствием. Левшин вовсе не желал — да и вы бы не захотели — встретить в этом смиренном уголке ни великолепный храм Божий, ни каменные палаты барские; BCg5 что напоминает нам о земном величии, роскоши и суете мирской, показалось бы вам не у места в этом тихом и спокойном убежище, поселясь в котором вы могли бы думать, что живете за тысячу верст от Москвы.